Роман Перельштейн
Баба Слува
На
рассохшемся балкончике, ухмылка которого сползла набок, повернула за угол и
электрическим проводом заползла под балку, на балкончике, ухмылка которого
кислым дичком, виноградом-симулянтом обвила деревянные его сваи, кирпичные его
тумбы, на неунывающем капитанском мостике, перекинутом от нас к вам, переносит
жару пожилая женщина баба Слува.
Это та самая Слува, которая с комбината на пузе выносила мясо, которая еще знала
Соньку-Золотую ручку, Слува, на которой играет выпуклостями спецсплава орден
«Знак Почета». Когда ей дали этих «Веселых ребят», уже никто не помнит. Рабочий,
колхозница и ученый идут куда-то, машут флагом, ученый отстал, его не видно.
Прокладывая себе дорогу сквозь джунгли быта коротким букетом, похожим на
мачете, а может быть, и просто заблудившись в сахарном тростнике своей страсти,
к балкончику приближается молодой человек Петр. Молодой человек Петр работает
водителем катафалка. Петра так и зовут: «Такси-на-тот-свет».
- Какого черта ты сюда припердолился, да еще в таком задрипанном
полуперденчике? - обмахиваясь «Вечерней Одессой», интересуется баба Слува на
весь двор.
- Во-первых, баба Слува, я не припердолился, а прителепался. Во-вторых,
не в полуперденчике, а в лапсердаке, не очень, может быть, заметном.
Щегольским щелчком Петр сбивает с лацкана полуреальную пылинку.
- А в-третьих, баба Слува, вы, одесситка, культурная, можно сказать,
женщина позволяете себе нахальство.
- Вундеркиндер ты маломерный! И как тебе, вундеркиндеру, не совестно меня
стыдить? Ты учти, я на твоей такси не поеду. Меня Жора к Богу повезет. На мне ты
и копейки не заработаешь! - и после паузы, разве может себе отказать баба Слува
в паузе, добавляет: - Нет твоей страхопудалы, ушла она...
Молодой человек делает шаг по ходу часовой стрелки и два шага против.
Молодой человек решает, через какое же плечо ему, такому неродному,
развернуться.
- Я пойду до фонтана... Там ее обожду.
- Петрусь, солнце мое, она ж у тебя ганаистка! Только ведь о себе думает.
Такая гадючая баба, ты подумай только, а он ей цветы с канавертом. А чтоб тебя!
- Вы человек уже возрастной, а позволяете себе, баба Слува, нахальство
позволяете, баба Слува. Я задет вами как человеческая личность. Я имею сказать
вам свое неудовольствие, - возмущается Такси-на-тот-свет.
- Ишь, какие канделябры в башке-то у тебя! А ну давай отсюдова! Давай!
Соплями мне здесь свистеть. У меня придукты от тебя завиняют.
Петр раздувает короткую шею, опускает глаза в железную лесенку-порожек,
под которой рожают кошки с человеческими именами. Он сверлит глазами лесенку, от
которой раз в три месяца отгоняют нас - выродков. Все нам надо знать, везде мы
свой нос засунем, когда там, под лесенкой, рожают и орут. Еще мгновение Петр
раздувает шею, сверлит глазами раскаленное серое железо, но вот, сокрушенно
вздохнув, уже плетется с цветами в похолодевшей руке к фонтану, забитому землей.
Старые одесские дворы наводнены кошками. Их вывозят за тридцать
километров к пресному Лиману, а они возвращаются, слетаются, как Мойшины белые
голуби с олимпийских московских игр. Без всякой возвращаются тренировки, пешком,
чтобы Танечка-Курносая перетопила их детей в эмалированном ведре и скормила
туалетным крысам. Может быть, это их Израиль, их Россия?
Полдень, он повисает в воздухе, он пуст изнутри, как педальный автомобиль
с деревянными фарами. Петр переводит дух у бывшего, забитого землей фонтана. В
середине фонтана умирает мороженое за девятнадцать копеек. Из вафельного
стаканчика вывалился длинный язык, посиневший язык утопленника, которого еще
пытаются откачать где-нибудь в Аркадии или на пляже Отрада. Наперерез этой
наплывающей безысходности метнулась тень уличной птички и зачеркнула
безысходность прохладным, как нос полубульдога по кличке Джек, прикосновением.
Обычно Джека привязывают к тополю, и целыми днями Джек чешется. У него под
мышками нежная розовая кожа, а на локтях золотисто-коричневая корка, какие-то
хлебные горбушки. Лает старый Джек только во сне. Вспоминает молодость. А когда
не спит - чешется и пускает длинные безотчетные слюни.
Двор исчерчен бесконечными бельевыми веревками, как фрегат
многокилограммовыми канатами. Двор визжит бельевыми роликами, клацает детскими
горшками и дверцами машин, жужжит Зингером, заливается соловьем общесоюзных
концертов по заявкам, оглашается пузатым колокольчиком, когда приезжает помойка,
и колокольчиком продолговатым, когда молоко, и двору, похоже, все простится за
один только несмолкаемый стрепет голубиных крыльев. Мойшины дутыши с небом в
коротком теле проклевали до дыр асфальт перед голубятней. И сколько не смывай
потом временем и дождем битый оспою, загаженный дутышами и сизарями асфальт,
никуда он не денется.
Двор-фрегат, двор-Летучий Голландец. Паруса фрегата, они же лахи, рванье
или, как говорит баба Слува - пуртянки, подпираются костлявыми жердями. Между
жердей, задевая крышей белье, лавирует на самосвале сын бабы Слувы Жора-Патефон,
когда заезжает пообедать. Говорите, что Патефоном его прозвали за ручку, которой
он заводит самосвал? Ну, конечно! Нет, не за эту железную ручку, а за остатки
голоса, которыми Жора и мертвого допечет. То ли Жора пропил голос, то ли кому-то
проспорил - он великий спорщик, то ли в карты проиграл. Играют же на вещи, даже
на свой палец, а Жора вот на голос, и, само собой, проиграл. Только немножко
оставили ему голоса, чтобы мог что-нибудь еще проиграть или проспорить. Жора
потому и приезжает рычать самосвалом во двор, что самосвал для него - голосовые
связки. Никто не даст бабе Слувиному сыну проспорить государственный «зил»,
проиграть, пропить. «Зил» - это святое.
Если за бабой Слувой подглядеть, то можно увидеть, как она бьется со своим южным
произношением.
- Лаисочка, я два слова говорю неправильно - канаверт и манаез, -
повисает баба Слува на худенькой веснушчатой руке моей родной тети. - Как
правильно, Лаисочка?
Тетя
Лариса, нагнав серьезности на лицо и надув щеки, рявкакет:
- Конверт! Конверт! Конверт!
Баба Слува аж подпрыгивает. Ее посвятили в ритуал правильного
произношения слова конверт.
- Поняла, Лаисочка, - тает она, как тает во рту сладкая вата и
люстдорфская клубника. Затем делает шаг назад, сдвигает брови, сжимает кулаки и
совершает три прыжка на тетю Ларису.
- Конверт! Конверт! Конверт!
- Ну вот, вот, а говорите, что не умеете.
На этот раз баба Слува сияет, как бензобак того мотоцикла, что ревет под
парусиновым шатром и носится по отвесной стене, смущая Привоз.
- А манаез, Лаисочка, манаез?
- Гм, как же вам это объяснить?
Тетя Лариса снова игрушечно надувает щеки и лукаво вскидывает тонкую бровь.
- Скажите сначала мой. Сначала мой - три раза, а потом - инез. Сначала мой три
раза, а потом инез.
-
Ага, поняла.
Отойдя,
баба Слува бормочет:
- Ман, ман,
ман...
А
вот и героиня дня Галина. Продев ручку в ручку, Галина подходит к Петру, лицо
которого и лапсердак разбиты игрой пробивающих листву лучей на шашечки такси.
Петра покачивает, он переступает виновато. Их разговор нам не слышен. Ганаистка
Петруси размахивает руками так, как будто предлагает свое толкование Библии.
Хочет, чтобы любимый отрекся от престола. Да только Галина не Марго, и он не
король Наваррский. Петр примирительно кивает, вздрагивает, отбивается коротким
букетом, своим мачете, робко возражает матом, и этот его полушепот, полухрип,
полукрик уже слышен нам. Наконец, весь какой-то обалдевший, с неестественно
волочащейся ногой, он выплывает из тенистого садика, из тростника своей страсти,
из кипятка тополей.
- И больше с этого момента ко мне ногой не шагай! - кричит ему вдогонку
пышноногая и рыжая Марго.
- Ты, баб Слув, ему что сказала, что плохая я, что шляйки в порту устраиваю? Да
я у брата, у брата была я!
-
Халочка, та они же трапка, а не шофр, они же припадочные.
Женщины провожают Петра взглядом. Вот его фигура зависает в амбразуре подворотни
на фоне свистящих легковушек и
стрекочущих троллейбусов.
-
Прикандычат его без меня, потом жалко будет, - ухмыляется Галина и гремит
каблуками вверх по чугуну лестницы.